Философия о морали, свободе и любви
Немецкий философ, представитель Франкфуртской критической школы Теодор Адорно считал, что позднекапиталистическое общество теряет всякие ориентиры. Выходом из этого состояния должно быть интеллектуальное сопротивление — как нацизму, так и капиталистической культурной индустрии. Подробнее эти идеи Адорно описал в своей книге «Размышления из поврежденной жизни». А мы делимся отрывками, где автор рассуждает о морали, свободе и любви.
.disclamer { display: block; background-color:#f3f9f9; font-family:sans-serif; font-size: smaller; text-align: left; padding: 10px; }
«Размышления из поврежденной жизни»
Теодор Адорно
Издательство Ad Marginem, 2022
Свобода мысли
Вытеснение философии наукой привело, как мы знаем, к разделению двух элементов, единство которых, по Гегелю, составляет жизнь философии, — рефлексии и спекуляции. По трезвому размышлению, рефлексии отводится область истины, а спекуляцию в ней угрюмо терпят только ради формулирования гипотез, которые должны придумываться во внеслужебное время и как можно быстрее пускаться в ход. Однако основательно заблуждается тот, кто ввиду этого мог бы подумать, будто область спекуляции осталась нетронутой в своем вненауч- ном обличье, словно бы обойденная универсальной статистикой. Прежде всего оторванность от рефлексии наносит достаточно вреда самой спекуляции. Она либо низводится до поучительного повторения традиционных философских учений, либо, дистанцировавшись от ослепленных фактов, вырождается в болтовню, порождаемую ни к чему не обязывающим частным мировоззрением. Однако, не удовольствовавшись этим, научная деятельность сама инкорпорирует в себя спекуляцию. Среди общественных функций психоанализа эта функция отнюдь не последняя по значимости. Ее средством служит свободная ассоциация. Путь в бессознательное пациентов прокладывают, избавляя их от ответственности за рефлексию. И само построение аналитических теорий идет тем же путем — либо когда результаты выстраиваются, следуя за течением или прерыванием потока таких ассоциаций, либо когда аналитики, в особенности самые одаренные из них, наподобие Гроддека, доверяются собственным ассоциациям. На кушетке расслабленно осуществляется то, чего когда-то на университетской кафедре достигало крайнее напряжение мысли Шеллинга и Гегеля: расшифровка феномена. Однако подобное ослабление напряжения сказывается на качестве мысли: разница столь же велика, как разница между философией откровения и пустой тещиной болтовней. То же движение духа, что однажды возвысило свой «материал» до понятия, само низводит себя до простого материала, подлежащего понятийному упорядочиванию. То, что просто так приходит в голову, годится ровно на то, чтобы выученный люд решал, обладает ли производящий эти мысли навязчивым характером, является ли он оральным типом, страдает ли он истерией. Благодаря снижению градуса ответственности за счет освобождения от рефлексии и контроля со стороны рассудка спекуляция сама как объект отдается во власть науке, чья субъективность исчезает вместе со спекуляцией. Позволяя управленческой схеме анализа напоминать себе о своих бессознательных истоках, мысль забывает о том, чтобы быть мыслью. Из истинного суждения она превращается в нейтральную материю. Вместо того, чтобы овладеть собой, произведя понятийную работу, она бессильно вверяет себя обработке врача, которому и без того все заранее известно. Так спекуляция оказывается окончательно сломлена и сама становится фактом, который берется в оборот какой-либо из областей классификации в качестве доказательства неизменно одного и того же.
О морали мышления
Наивное и ненаивное — понятия, столь бесконечно переплетенные друг с другом, что если одно противопоставлять другому, это не приведет ни к чему хорошему. Защита наивного, практикуемая всякого рода иррационалистами и прочими истребителями интеллектуалов, недостойна. Рефлексия, занимающая сторону наивности, выносит приговор самой себе: хитрость и обскурантизм — по-прежнему одно и то же. Опосредованно отстаивать непосредственность вместо того, чтобы понятийно постичь ее как внутри себя опосредованную, значит извратить мышление, превратив его в апологию своей собственной противоположности — в непосредственную ложь. Она служит всему дурному, от закоснелости частного такого-вот-бытия до оправдания общественной несправедливости как природной закономерности. Однако когда по этой причине намереваются возвести в принцип противоположное и — как некогда я сам — приравнять философию к нерушимому обязательству быть ненаивным, то поступают ничуть не лучше.
Ненаивность в смысле опытности, толстокожести, хитроумности — это не просто сомнительное средство познания, готовое в любой момент ввиду сродства с практическими жизненными установками и всестороннего внутреннего предубеждения против теории вновь обратиться в наивность, в упертость в цели. Даже там, где ненаивность в теоретически уместном смысле понимается как нечто более широкое, не ограничивающееся изолированным феноменом, как мысль о целом, не все так радужно. Как раз в том движении все дальше и дальше, в той невозможности на чем-либо задержаться, в том молчаливом признании превосходства всеобщего над особенным заключается не только обманчивость идеализма, гипостазирующего понятия, но и его бесчеловечность, с которой, стоит ему только объять особенное, идеализм низводит его до промежуточной стадии и в конце концов чересчур уж быстро примиряется со страданиями и смертью во имя существующего лишь в рефлексии примирения, — в конечном счете буржуазная холод- ность, которая чересчур охотно подписывается под неизбежным. Познание способно шириться лишь тогда, когда так застревает на единичном и так на нем настаивает, что изолированность его распадается. Это предполагает, конечно, и отношение единичного ко всеобщему, но не отношение подчиненности, а почти что противоположное. Диалектическое опосредование — это не возврат к более абстрактному, а процесс растворения конкретного внутри себя. Ницше, и сам часто мысливший слишком широко, все же знал это: «Кто хочет посредничать между двумя решительными мыслителями, — сказано в Веселой науке, — отмечен посредственностью: у него нет глаз для того, чтобы видеть един- ственное в своем роде; неразборчивость на лица и уравниловка — признак слабого зрения». Мораль мышления заключается в том, чтобы не мыслить ни упрямо, ни суверенно, ни слепо, ни пусто, ни атомистски, ни консеквентно.
Двойственность метода, принесшего гегелевской феноменологии среди разумных людей славу безмерно трудной, а именно требование одновременно предоставить голос феноменам как таковым («простое наблюдение») и в то же время постоянно поддерживать их связь с сознанием как субъектом, с рефлексией, выражает собой данную мораль максимально точно и во всей глубине ее противоречивости.
Однако насколько труднее теперь следовать ее принципам, если более нельзя убеждать себя в тождестве субъекта и объекта, в конечном приятии которого Гегель мог еще как-то свести воедино антагонистические требования наблюдения и конструирования. Сегодня от мыслящего человека требуется, ни много ни мало, в любое мгновение быть одновременно внутри вещей и вне их — жест Мюнхгаузена, которым он тащит себя за косу из болота, становится схемой всякого познания, претендующего на нечто большее, чем просто констатация фактов или набросок. И тут еще заявляются состоящие на жаловании философы и упрекают нас в отсутствии твердых убеждений.
Мораль и хронология
В литературе были рассмотрены все психологические виды эротических конфликтов, а вот простейший материал внешнего конфликта остался незамеченным по причине своей очевидности. Это феномен занятого места: любимый человек отказывает нам не из-за внутренних противоречий и торможений, не из-за излишней холодности и не из-за того, что слишком часто подавлял теплые чувства, а потому, что уже существуют отношения, исключающие новую связь. Абстрактная хронология на самом деле играет ту роль, которую хотят приписать иерархии чувств. В отданности другому, помимо свободы выбора и принятия решения, заключена также доля совершенной случайности, которая, как кажется, прямо противоречит притязанию на свободу. Даже в обществе, исцеленном от анархии товарного производства (и именно в таком обществе!), вряд ли правила смогут регулировать то, в какой последовательности люди знакомятся друг с другом. Если бы дело обстояло иначе, подобное упорядочение было бы равнозначно невыносимейшему вмешательству в свободу. Поэтому и приоритет случайного имеет под собой веские основания: если одному человеку предпочитают другого, нового, то первому так или иначе причиняют зло, аннулируя совместное прошлое, как бы перечеркивая даже сам опыт этого прошлого. Необратимость времени создает объективный моральный критерий. Однако он родственен мифу, как и само абстрактное время. Заложенная в нем исключительность перерастает согласно своему собственному понятию в исключительное господство герметично замкнутых групп и, в конце концов, в господство крупной промышленности. Нет ничего трогательнее, чем трепетное опасение любящей женщины, что новое увлечение может перетянуть на себя любовь и нежность — то лучшее, чем она владеет, именно потому, что им невозможно владеть, — перетянуть как раз благодаря той новизне, которая порождена самой привилегией старшинства. Однако от этой трогательности, без которой истаяло бы все тепло и все чувство защищенности, ведет прямая дорога к ревнивой неприязни старшего братика к новорожденному, к презрительному отношению студента-корпоранта к новичку и наконец — к иммиграционному законодательству, которое в социал-демократической Австралии запрещает въезд всем, кто не относится к кавказской расе, и к фашистскому истреблению расового меньшинства, вследствие чего тепло и защищенность и в самом деле взрываются и аннигилируют в ничто. Не только все хорошие вещи, как об этом писал Ницше, были некогда дурными вещами: самые нежные чувства, брошенные на произвол собственной силы тяготения, имеют тенденцию найти свое совершенное воплощение в немыслимой жестокости.
Было бы праздным рассуждением стремиться разъяснить, как выпутаться из подобного клубка противоречий. Однако, пожалуй, можно указать на тот гибельный момент, который приводит в действие всю вышеупомянутую диалектику. Он заключается в исключающем характере первоначального. Изначальные отношения, в их чистой непосредственности, уже предполагают как раз ту самую абстрактную хронологию. Исторически само понятие времени возникло на основе порядка собственности.
Однако желание владеть чем-либо отражает время как страх перед утратой, перед необратимостью. То, что есть, познается в сравнении со своим возможным небытием. Тем самым оно и впрямь впервые становится владением, и в подобной закоснелости — функциональным объектом, который можно обменять на другое эквивалентное владение. На любимого человека, перешедшего однажды в полное владение, собственно, уже и не обращают внимания. Абстрактность в любви является дополнением к исключительности, которая обманчивым образом выступает как собственная противоположность, как хватание за вот это именно таким образом налично сущее. Объект удерживания ускользает из рук ровно оттого, что превращается в объект, и удержание промахивается мимо человека, которого низводит до звания «своего». Если бы люди перестали быть владением, их нельзя было бы променять. Истинной склонностью была бы та, что обращается к другому сугубо специфически, привязывается к любимым чертам, а не к идолу личности — отражению обладания. Специфическое не исключительно: оно лишено стремления к тотальности. Но оно исключительно в ином смысле: в том, что оно хотя и не противодействует замещению неразрывно связанного с ним опыта, но посредством самой сути своей даже не допускает такого замещения. Сугубо специфичное защищено тем, что оно неповторимо, и именно поэтому оно терпимо к другому. С ситуацией владения человеком, с исключительным правом приоритета как раз и сопряжена мудрость: «Господи, ведь это все всего лишь люди, кто именно — не столь уж и важно». Склонности, чуждой подобной мудрости, не пришлось бы опасаться измены, поскольку она была бы надежно защищена от неверности.
В рубрике «Открытое чтение» мы публикуем отрывки из книг в том виде, в котором их предоставляют издатели. Незначительные сокращения обозначены многоточием в квадратных скобках. Мнение автора может не совпадать с мнением редакции.