Ещё

Русский советский Твардовский 

Русский советский Твардовский
Фото: ИД "Собеседник"
Споры о том, был ли  великим поэтом — и даже просто поэтом, — продолжаются до сих пор, что делает его особенно актуальным и живым. Стихи Твардовского слишком похожи на прозу или на обиходную речь, чтобы выглядеть настоящей поэзией — в присутствии Мандельштама, или Ахматовой, или даже газетчины Маяковского, всегда патетичной и гиперболизированной (не говоря уж о лирике). Писатель и публицист размышляет о глубине и непростой советской судьбе Александра Твардовского.
Оставшийся от 
То, что ценил в себе сам автор: «Вот стихи, а всё понятно, всё на русском языке!» — стало одной из главных претензий к нему: нет второго дна и третьего смысла, всё именно слишком понятно и оскорбительно буднично. Разброс суждений — от слов Самойлова: «Тёркин» — последняя русская былина», от восторженных оценок Пастернака, считавшего «Тёркина» вершинным достижением русской военной поэзии, до слов Ахматовой: «Во время войны нужны такие веселые стишки». И хотя собственное отношение Ахматовой к Твардовскому было не в пример сложнее, в кругу ее собеседников и единомышленников куда выше оценивались редакторские заслуги Твардовского на посту главы «Нового мира».
Вот уже 110 лет ему исполнилось (21 июня этого года), а ясности нет, канонизация откладывается — даже с новомирским его редакторством всё не так просто, многие считают, что литературу он представлял односторонне и печатал только тех, кого понимал эстетически, а вкус его был узок… Да и сам я иногда, под определенное настроение, глядя на абхазскую фотографию, где два главных советских военных поэта, два сменявших друг друга редактора «Нового мира» — Симонов и Твардовский — над чем-то хохочут, — думаю: Симонов и Твардовский считали друг друга не очень хорошими поэтами. И не сказать, чтобы оба были так уж не правы.
Но бывает и другое настроение. И тогда я плачу над тёркинской главой «По дороге на Берлин» и над «Домом у дороги», а «Я убит подо » — если не замечать нескольких дежурных строф в середине — кажется мне шедевром. А временами мне кажется, что в поздней его лирике — когда хорошие стихи пишут только очень крупные поэты — есть такие взлеты, до каких далеко практически всем шестидесятникам. Просто надо привыкнуть к его манере, к довольно высокому проценту сбоев, к издержкам метода, когда нарочито прозаизированная интонация подчеркивает остроту и силу мысли. От советской литературы, от этой затонувшей Атлантиды, осталось немногое. Твардовский — остался.
Бегство из дома
Он родился на хуторе Загорье Починковского района , в краю сыром и скудном. Семейная история Твардовского, его детство, конфликт с отцом — истоки той внутренней драмы, без которой не бывает настоящего поэта. В состоянии этой раздвоенности он прожил всю жизнь: идейный юноша, искренний коммунист, он никогда не простил себе, что в юности временами ненавидел отца и мечтал вырваться из семьи. Его отец, который трудом и горбом нажил десять десятин болотистой земли, во время коллективизации был со всей семьей выслан за Урал — а Твардовский славил коллективизацию в тридцатые годы с полной искренностью. Понимание всего ужаса происходящего пришло к нему много позже.
Ранние стихи Твардовского одобрил и напечатал Исаковский, потом — Светлов, который заведовал поэзией в «Октябре» и одобрил его переезд в . Но в Москве он не зажился, не нашел работы, устал ночевать по чужим комнатушкам и в декабре 1930 года вернулся в . Там он поступил (без экзаменов) в пединститут и вскоре женился на однокурснице Марии Гореловой, с которой прожил душа в душу сорок лет. В 1931 году родилась дочь Валентина, в 1937-м — сын Александр, год спустя умерший от дифтерита, а в 1941-м — младшая дочь Ольга.
Александр Твардовский с тещей, женой, дочкой и сестрой.
1936 или 1937 год Родители Твардовского вступили в колхоз, но это не спасло их от раскулачивания. Твардовский попытался вступиться — секретарь обкома отрезал: «Бывают времена, когда надо выбирать между папой-мамой и революцией». 31 марта 1931 года всю семью — кроме старшего сына, жившего в Смоленске и работавшего в газете, — выслали на Северный Урал. Самого Твардовского на полгода исключили из РАППа (якобы за пьянки). «Может, я действительно классовый враг?» — писал Твардовский московскому другу-критику. Спасла Москва — здесь напечатали его первую поэму «Путь к социализму», которую горячо похвалили предельно далекие от эстетики Твардовского поэты: Багрицкий и Пастернак. Сам Твардовский эту поэму впоследствии упорно ругал.
Строго говоря, Твардовский никогда не отрекался от семьи. Стихотворение 1928 года «Отцу-богатею» — не в счет, да и не один только собственный отец Твардовского имелся там в виду. После высылки отца, матери и шестерых детей Твардовский отправил семье письмо: «Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества — не есть ликвидация людей, тем более — детей. Писать вам я не могу. Александр». Твардовский никогда не мог себе простить эпизода, о котором его брат Иван, прошедший и плен, и жизнь за границей, и возвращение, и ГУЛАГ, рассказал в книге воспоминаний «Родина и чужбина». Там он приводит рассказ отца, бежавшего из ссылки с младшим сыном Павлом и сумевшего тайно добраться до Смоленска. «В каком-то смятении я глядел на него: рослый, стройный красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас молча. А потом не „Здравствуй, отец“, а — „Как вы здесь оказались?!“
— Шура! Сын мой! — говорю. — Гибель же там! Голод, болезни, произвол полный!
— Значит, бежали? — спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом, и взгляд его, просто не ему свойственный, так меня всего к земле и прижал. Молчу — что там можно было сказать? И пусть бы оно даже так, да только чтоб Павлуша этого не видел. Мальчишка же только тем и жил, что надеялся на братское слово, на братскую ласку старшего к младшему, а оно вон как обернулось!
— Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставили вас туда, где были! — так точно и сказал».
Отец Твардовского добрался до двоюродного брата, тот его сдал, он опять бежал, оставив сына, почти ребенка, на руках у родственников, добрался до  и там под чужим именем устроился кузнецом. Освобождения всей семьи и возвращения ее в Смоленск Твардовский смог добиться только в 1936 году — после того, как поэма «Страна Муравия» понравилась Сталину.
«С утра на полдень едет он»
«Страну Муравию» Твардовский считал началом своей литературной биографии. Сюжет поэмы он почерпнул из романа Федора Панферова «Бруски» — правду сказать, совершенно нечитабельного: во втором томе колхозной эпопеи изложена история крестьянина, который отправился искать «страну крестьянской утопии» Муравию, где нет коллективизации. Член писательского оргкомитета (впоследствии руководитель союза) Фадеев скептически оценил роман, но заметил, что из развернутой истории про Муравию могла получиться куда более удачная книга.
Твардовский, назвав своего героя Никитой Моргунком, написал повесть в стихах о его путешествии. Ему удалось отправить поэму Горькому, но тот — вообще на дух не переносивший крестьянства — назвал ее подражанием Есенину и Прокофьеву (последнего Твардовский считал поэтом много слабее себя). В первый момент «дед подкосил», вспоминал Твардовский о своей реакции; но человек он был самолюбивый и быстро решил, что Горький в крестьянской теме, да и в стихах, понимает недостаточно. Известный резон в таком взгляде был: каков бы ни был пафос «Страны Муравии» (а понравившуюся Сталину главу о нем трудно читать без неловкости), но эта вещь написана крепко, очень хорошими стихами. Устное обсуждение в Союзе писателей было триумфальным, поэму напечатала «Красная новь», а ведущий (и лучший) советский критик Святополк-Мирский, эмигрант-возвращенец, евразиец, репрессированный три года спустя, — проницательно заметил, что сюжетно поэма напоминает опыт некрасовского эпоса «Кому на Руси жить хорошо», а по самой материи стиха — народные баллады Пушкина. Похвала исключительно лестная, но вполне точная.
Кое-какой литературный вкус у Сталина был: сколько можно судить, публично он поощрял не лакировщиков и льстецов (хотя на лесть был падок), но как раз тех, кто выглядел почти разоблачителем, глашатаем горькой правды. То есть вывод должен быть в нашем духе, но проблемы следует отражать (хотя сам же Сталин, чего там, и был одним из главных создателей этих проблем). «Страна Муравия» понравилась не только разнообразным и звучным стихом, не только фольклорностью, но и честным рассказом о том, как неохотно вступают в колхоз и не верят газетной болтовне, как ссылают кулаков, устраивающих по живым себе поминки, как бродит по деревням последний поп, которого охотно подкармливают, потому что какая же свадьба или крестины без попа?
В общем, это был максимум того, чего может достигнуть соцреализм; поэму немедленно включили в вузовскую программу (на чем и основан известный апокриф о том, что Твардовский, переведшийся в МИФЛИ из Смоленского пединститута, отвечал ее на экзамене, — но это сказка), издавали и переиздавали.
В 1937 году был репрессирован друг и ровесник Твардовского, литературный критик Адриан Македонов. Тут уж Твардовский, не простивший себе двусмысленного поведения с отцом, пошел до конца и защищал его, где возможно. Македонова он тогда не спас (добился только его скорейшего освобождения в 1946 году, когда после восьмилетней отсидки того не выпускали с Севера), сам попал под очередные обвинения в «кулацком подголосничестве», но орден и Сталинская премия за «Страну Муравию» вывели его из-под огня.
А вскоре он был призван в армию, военным корреспондентом газеты «На страже Родины» прошел финскую войну, писал о присоединении Западной Белоруссии, а с началом Великой Отечественной оказался в редакции газеты Юго-Западного фронта «Красная Армия». С 1939 года писал он главную книгу — понятия об этом не имея: в газетах печатались первые главы «Василия Тёркина» — «На привале» и «Переправа».
Твардовский (второй слева)
«Петь привыкший на войне»
Еще на финской — «на той войне незнаменитой» — Твардовский понял, что война, предчувствиями и предвестиями которой наполнена была вся вторая половина тридцатых, будет не триумфальной и не короткой. Всё шло не так, как ожидалось, жесточе, кровавей, и даже ему, сугубо штатскому, была ясна вся мера нашей неготовности к войне.
Во время работы в газете родился фельетонный персонаж Василий Тёркин, причем Твардовский клялся, что одноименного романа Боборыкина (1892) не читал. Да, может, он и не сам придумал этого бойца — поэтические колонки про него писали многие. Но уже в 1940 году Твардовский решил, что напишет о нем книгу.
23 июня 1941 года Твардовский получил предписание и выехал в редакцию газеты Киевского Особого военного округа. Под Каневом попал в окружение и написал после о том, «как тяжко по земле родной идти, в ночи таясь». Но и масштаб войны, и настрой солдат Твардовский оценил сразу: «Это не Финляндия». В одном из первых писем к жене он написал: «Немцев побьем-таки, в этом я уверен, несмотря на все горькие и обидные вещи, которые приходилось наблюдать». Тон его военных стихов тоже расходился с требуемым бодрячеством. Первые публикации глав «Тёркина» начались только в сентябре 1942 года, перед Сталинградом, когда господствующая интонация была совсем другой — трагической и серьезной.
В «Тёркине» прозвучали немыслимые в советской литературе слова: «Города сдают солдаты, генералы их берут». «Тёркин» стал единственной книгой солдатской правды — как говорил Астафьев, остальные писали офицерскую или журналистскую. Поэтому, по свидетельствам фронтовиков, газеты с публикациями «Тёркина» не скуривали: это высшая оценка. «Книга про бойца» разошлась на цитаты и пословицы, стала главной хроникой войны, потому что все ситуации в солдатской жизни: позор отступления, ранение, рукопашный бой, письмо из дому, бомбежки, окружение, перелом в войне, стремительный марш на Запад — всё там отражено, для всего найдены точные, внятные, сильные слова. Высшая точка «Тёркина», вершина творчества Твардовского, — «По дороге на Берлин», словно счастливый выдох после непосильной работы, словно прощание с героем и с самой страшной, но и самой величественной советской эпохой:
Далеко, должно быть, где-то Едет нынче бабка эта,
Правит, щурится от слез.
И с боков дороги узкой,
На земле еще не русской —
Белый цвет родных берез.
Ах, как радостно и больно
Видеть их в краю ином!..
Пограничный пост контрольный,
Пропусти ее с конем!
Бунин пришел от «Тёркина» в восторг и писал старому другу Телешову: «Прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык».
Сразу после «Тёркина», на том же лирическом разгоне, он написал поэму «Дом у дороги», она добавляет к рассказу о фронте горькую повесть о тыловой жизни, изгнании, возвращении, о материнской любви, об участи солдатских жен и детей. Это женский взгляд на войну, и на смену бодрому и деловитому хорею «Тёркина» приходит скорбный ямб. Без «Дома у дороги» полная правда о войне была бы недосказана.
Но скоро победителям дали понять, что подлинные победители тут не они. После четырех лет хоть относительной, но свободы, когда начальству было не до цензуры, быть бы живу, — снова начали забивать по шляпку Платонова, Гроссмана, Шостаковича, перепало и сталинскому любимцу Симонову за повесть «Дым отечества», и Твардовскому за книгу очерков «Родина и чужбина» (этим названием впоследствии для книги воспоминаний воспользовался его брат, вложив в это куда более горький смысл).
По брату Ивану эпоха прошлась тяжелей: он попал в плен еще на финской, бежал в Швецию, запросился после плена на Родину и попал в Чукотлаг; досрочно освобожден был в 1952 году, жил в Нижнем Тагиле, с братом виделся эпизодически. После одной из таких встреч в 1961 году Твардовский записывал в дневник: «Вчерашняя встреча с братом Иваном, его порыв „высказаться“, беспредельный ужас, который он проходил на Чукотке, покамест я строил дачу, пьянствовал, болтал и дело делал и нес на себе лишь „условную“, „духовную“ нагрузку этих лет. „Тюрьма не страшна сама по себе, страшно, что она не дает никакой гарантии выжить, уцелеть, что в ней быть зарезанным, убитым легко, как на передовой, но без малейшего оправдания этой гибели чем-нибудь“. Твардовский и тогда не переставал корить себя за то, что и родне его, и всем ровесникам приходилось тяжелей — он все же был на особом положении; но в опале оказался и он, и до самой оттепели писал мало и без охоты. Подлинным освобождением стала для него работа над „Тёркиным на том свете“.
Межвременье
Вещь эта не появилась тогда в печати, ходила по рукам: приписывали ее народным сочинителям, не верили, что сам Твардовский рискнет ТАК продолжить „Тёркина“, как-никак удостоенного Сталинской премии. рассказывал мне, что для него оттепель началась именно с того дня, когда ему в 1954 году на одну университетскую пару дали переписать первый вариант этой вещи. И он успел, переписал. А Твардовский напечатать ее — не успел.
За четыре года редактирования „Нового мира“ в самых трудных условиях — во время поздней сталинщины, когда свободное слово, казалось, задавлено окончательно — Твардовский успел фантастически много. Он напечатал (после трехлетних правок и согласований) первую книгу сталинградского романа „За правое дело“. Он опубликовал — еще при жизни Сталина! — первый очерк Валентина Овечкина из цикла „Районные будни“, где впервые была сказана правда о чудовищном положении послевоенной деревни. Он опубликовал в конце 1953 года статью Владимира Померанцева „Об искренности в литературе“, вызвавшую жесточайший разнос: там прямо говорилось о лакировке, вранье и о деградации советского искусства. „Новый мир“ при Твардовском был единственным журналом, который давал читателям глоток хоть и дозированной, но настоящей русской литературы.
Но „Тёркина на том свете“ Твардовскому уже не простили: летом 1954 года его сняли с редакторского поста, вернув в журнал Симонова. На обсуждении журнала в ЦК друзья-писатели с наслаждением „стучали“ на коллегу, это уж так оно ведется, особенно неистовствовал Катаев: „Я написал путевой очерк о путешествии на машине из Москвы в Крым через Украину. Принес его Твардовскому. Твардовский прочитал и сказал мне:
— Ну, Валентин Петрович, это несерьезно. Вы что, не знаете, что происходит в стране, положение в сельском хозяйстве? Неужели вы ехали через всю Россию и ничего не видели? Нам нужны другие очерки, нам нужны очерки типа „Путешествия из Петербурга в Москву“ Радищева.
Вы понимаете, товарищи, куда он меня тянул, к чему он меня призывал?“
Сам Твардовский не каялся, защищался агрессивно, потребовал встречи с Хрущевым (и получил часовую, на которой ему пообещали, что постановление о журнале будет, но не как о „Звезде“ и „Ленинграде“, а для внутреннего употребления; времена не прежние, травить не станут, пусть пишет спокойно). Опубликовать нового „Тёркина“, однако, тогда шансов не было: Твардовскому советовали не переделывать поэму, а забыть. Но вместо смягчения он увеличил ее в четыре раза и сделал куда откровенней и жёстче. Напечатать в итоге смог, но только девять лет спустя — на излете хрущевской эпохи. Правда, есть мнение, что за счет увеличения объема он как бы спрятал самое острое, утопил его в тексте, а первый вариант был афористичней и смешней. Зато дописана была страшная глава про гулаговское кладбище:
…Там — рядами по годам
Шли в строю незримом
Колыма и Магадан,
Воркута с Нарымом.
А кое-что в этой поэме прямо-таки пугает актуальностью:
Что искать — у нас избыток
Дураков — хоть пруд пруди.
Да каких еще набитых —
Что в Системе,
что в Сети…
Из такого ада, где проблема не только в бюрократии, а в отсутствии хоть каких-то живых человеческих чувств, надежд, мыслей, — впору бежать на войну, которая и впрямь стала восприниматься как самое свободное время в советской истории, потому что „дальше фронта не пошлют“. Думаю, разрешая публикацию поэмы (Твардовский прочел ее в присутствии первого секретаря , и тот дал команду Аджубею поставить продолжение „Тёркина“ в номер „Известий“), Хрущев сам не представлял последствий своего импульсивного шага: спектакль по поэме, где Тёркина играл Папанов, был запрещен через год после хрущевской отставки, пластинка с записью чтения Твардовского изъята из продажи. Эта вещь не упоминалась вовсе, будто ее и не было.
На протяжении 1950-х Твардовский работал над последней большой поэмой „За далью — даль“ (»По праву памяти» — фактически три дополнительные главы к ней). Единого замысла не было: поэма задумывалась как дневник путешествия в Сибирь, хроника дорожных разговоров, заметки о строительстве новой ГЭС на Ангаре — словом, как пересмотр итогов сорока лет советской власти в процессе грандиозного обновления; но фабула не складывалась, а стих, по дневниковому признанию самого Твардовского, был «вялым, как старый хрен» и «жидким, как спитой чай». «За далью — даль», пожалуй, единственная неудача Твардовского в жанре поэмы.
Кажется, главным состоянием Твардовского после смерти Сталина была все-таки растерянность: до конца отринуть собственные ранние иллюзии он был не готов, отделить сталинизм от ленинизма не решался (и верно, это шестидесятническое заблуждение ему с самого начала было чуждо), а уж войну — главное время в своей жизни и главную свою тему — от советской идеи не мог оторвать и подавно. Эта-то трагическая растерянность, стоило ее осознать, и стала темой главных его шедевров — стихов шестидесятых годов, когда он снова сумел прыгнуть выше головы; она же была, как ни странно, главным мотором деятельности «Нового мира», когда в начале «второй оттепели» (1958), нуждаясь в окончательном развенчании Сталина для укрепления собственных позиций, Хрущев вернул его в журнал.
Разрыв и взлет
Последние десять лет жизни Твардовского — это и триумф его журнала, который было не достать (и который запрещали в воинских частях, а цензура так его мурыжила, что номера задерживались на три — пять месяцев и худели вдвое), и трагедия Твардовского, загнанного в оппозицию. Между тем по рангу, да и по складу души он — человек государственный, не зря Бродский сравнивал его по психотипу с директором крупного завода.
Большой русский писатель в конце жизни неизбежно идет против своего статуса, класса, окружения — и умирает чаще всего в духовном одиночестве. Уже и в шестидесятые почти невозможно было соединить под одной обложкой Аксенова и Солженицына, Можаева и Трифонова, Окуджаву и Солоухина. Почвенники и западники разделились уже непримиримо, и чем слабей и дряхлей становилась советская власть, тем острей выглядел этот спор, обострившийся сегодня до полной нетерпимости. Если по складу души, крестьянскому происхождению и традиционалистским вкусам Твардовский явно принадлежал к лагерю патриотов, то честность превратила его в диссидента, вера в свободу творчества — в либерала, привычка поддерживать травимых — в защитника авангардистов или, по крайней мере, модернистов.
Он первым напечатал Солженицына, чью повесть «Щ-854» принес ему переводчик . Ночь напролет читал он эту вещь (будущий «Один день Ивана Денисовича») — и пробил ее через цензуру, заручившись личным согласием Хрущева. И новая «черная сотня», и -ортодоксы ненавидели его одинаково, да и от непримиримых диссидентов Твардовскому доставалось — за соглашательство.
Он перестал сам от себя скрывать размежевание с властью, в каком-то смысле вернулся домой — в ту самую семью, с которой порвал в двадцатые. И оттого такой невыносимой печалью полны его стихи памяти матери — едва ли не лучшие в его лирике:
Отжитое — пережито,
А с кого какой же спрос?
Да уже неподалеку
И последний перевоз.
Перевозчик-водогребщик,
Старичок седой,
Перевези меня
на ту сторону,
Сторону — домой…
Ужас в том, что возвращаться было некуда. Не было того хутора Загорье. Не было семьи. Не было Родины, не было единой русской литературы. Единственным его прибежищем был дом, где его всегда любили и понимали и где проводил он почти все время после изгнания из журнала. Там он и умер 18 декабря 1971 года от саркомы легких, незадолго перед смертью утратив речь.
И самой живучей в его лирике оказалась эта прощальная горькая нота: потому что вперед двигаться — невозможно, а назад вернуться — некуда.
На пепелище родного дома. 1943 год * * *
Материал вышел в издании «Собеседник+» №06-2020 под заголовком «Русский советский Твардовский».
Видео дня. Галкин отреагировал на слухи о разводе с Пугачевой
Комментарии
Читайте также
Новости партнеров
Новости партнеров
Больше видео