Роберто Калассо. Литература и боги
Что имеют в виду писатели, когда упоминают богов? Если имена богов не связаны с культом (пусть даже с образным культом, каковым и является риторика), разве боги могут существовать? «Боги превратились в болезни», — написал однажды Юнг с проливающей свет беспощадностью. Бесформенная психическая масса — вот место, где в конце концов собрались все боги, словно сбежав от времени. Можно ли рассматривать это как diminutio? Или стоит рассматривать это как возвращение к истокам или, по крайней мере, за ограду, из-за которой всегда пытались вырваться боги? Ибо, кем бы они ни были, боги проявляются прежде всего как ментальные события. Вопреки распространенному сегодня заблуждению, психические силы — следы присутствия богов, а не боги — следы присутствия психических сил. Когда богов рассматривают лишь как проявления психических сил, раз они больше не существуют в симулякрах людского сообщества или, хотя бы, в наборе канонических образов, удар может оказаться слишком сильным, описать его можно лишь в унизительных терминах патологии. Именно в этот миг литература способна стать эффективной стратегией, помогающей богам сбежать из всемирной клиники и вновь появиться в мире, рассеяться по поверхности земли, где они всегда жили, если, как писалнеоплатоник Салюстий, «возможно и космос назвать мифом». Тогда боги вновь примутся путешествовать в обличье многочисленных персонажей, заходящих в астральный отель «Парадизо» и выходящих из него, или же предстанут в давно известном облике, в гиперреальной декалькомании. Главное — мир по-прежнему останется местом богоявления. Чтобы идти вперед среди богов, литературе придется стать последним выжившим Павсанием. Впрочем, разве мы точно знаем, что такое «литература»? Микеланджело Меризи де Караваджо. Амур-Победитель. 1602. Холст, масло. Берлинская картинная галерея Между значением этого слова сегодня и тем, как его понимал всякий писатель XVIII века, лежит пропасть, в то время как еще в начале XIX века у него появились оттенки, которые мы сегодня немедленно за ним признаем: прежде всего, самые смелые и взыскательные значения, оставляющие позади старинную конструкцию belles lettres и стремящиеся к знанию, основанному на себе самом и распространяющемуся повсюду, словно облако, которое может окутать все, что угодно, и для которого не существует границ. Это новое существо, появившееся в один прекрасный день и до сих пор живущее среди нас, можно назвать абсолютной литературой. Литературой — потому что речь идет о знании, которое, как считается, невозможно получить иначе, как через литературные сочинения; абсолютной — потому что это знание подобно поиску абсолюта, а значит, оно охватывает не больше и не меньше чем всё. В то же время это нечто, что можно назвать ab-solutum, свободное от всякой обязанности повиноваться или принадлежать чему-либо, всякой функции по отношению к общественному организму. Это знание, о котором порой объявляют громко, а порой используют непрямыми, тайными путями, ощущается в литературе (явно или смутно) с рассвета романтизма в Германии. Полагаю, с тех пор это знание уже не расстается с литературой — словно необратимая мутация, которую можно восхвалять или порицать, но которая уже принадлежит физиологии письма. Лукас Кранах Старший. Юдифь с головой Олоферна. 1540. Масло, дерево. Музей изобразительных искусств, Сан-Франциско Повинуясь полезной суеверной привычке указывать даты, можно сказать, что героическая эпоха абсолютной литературы началась в 1798 году благодаря изданию, авторам которого было немного за двадцать, — журналу «Атенеум», где нередко анонимно печатались «горделивые серафимы», и в их числе Фридрих Шлегель и Новалис. Завершилась эпоха в 1898 году со смертью Малларме в Вальвене. В течение столетия проявились свойства абсолютной литературы, позволяющие провести водораздел. То, что произошло позже (отчасти известное под равно неуклюжими этикетками «модернизма» и «авангарда»), уже утратило сияние Авроры (еще и поэтому в то время предпочитали такие резкие формы, как манифест). К концу XIX века этот смутный процесс в основном завершился. Затем еще целое столетие будут пересекаться и порождать гибриды его бесконечные ответвления и отзвуки, он будет охватывать все новые сферы. Как же объяснить истоки? Аргументы, связанные с историей и обществом, здесь, разумеется, не помогут. Напротив, есть сильное подозрение, что этот процесс — пример самого решительного отречения от истории и общества. Словно, пока общественные звенья ложились все теснее, чтобы полностью закрыть небесный свод, и общество раз от разу громче требовало создать себе культ, началась вербовка в секту непокорных, одни из которых хранили молчание, другие — совершали злодеяния, но все упорствовали в отказе. Вовсе не оттого, что они обязаны были хранить верность иным культам. Им не нужно было придумывать себе название: в них жило столь яркое и четкое ощущение божества, что им прежде всего хотелось бежать от его ядовитой подделки, которую Огромный и сильный зверь общества, как называл его Платон, совершенствовал с упорством и пугающей силой. От Гёльдерлина до наших дней в этом смысле ничего, по сути, не изменилось, разве что власть общества до такой степени проникла повсюду, что стала казаться чем-то само собой разумеющимся. В этом его высший триумф, как высшая цель Дьявола — убедить всех в том, что его не существует. Петер Пауль Рубенс. Падение титанов. 1637-1638. Холст, масло. Королевские музеи изящных искусств, Брюссель В девятнадцатом веке, переживавшем самые разнообразные потрясения, произошло событие, которое вобрало их и которое, судя по всему, осталось незамеченным: псевдоморфоза религиозного и общественного. Все сводилось не столько к утверждению Дюркгейма о том, что религиозное и есть общественное, сколько к тому факту, что подобная фраза внезапно стала звучать естественно. Разумеется, на протяжении столетия не религия завоевывала новые территории, выходя за рамки литургии и культа, как полагали Гюго и многие его последователи, а общественное постепенно проникало в обширные сферы религиозного и захватывало их — поначалу накладываясь на религиозное, затем проникая в него и образуя нездоровое слияние, в конце окончательно его поглощая. В итоге осталось голое общество, отягощенное властью, которую оно постепенно отнимало у религии. Двадцатый век станет веком триумфа подобного общества. Общественная теология все больше освобождалась от зависимости и заявляла о собственном своеобразии — бесконечно твердя об этом в целях саморекламы. Ударную силу тоталитарных политических форм нельзя объяснить, не признав, что само понятие общества теперь предполагает неслыханную власть, которая прежде принадлежала религии. Последствия этого — литургии на стадионах, любимые массами положительные герои, культ плодовитых женщин, массовые убийства. Быть антисоциальным теперь равносильно греху против Святого Духа. Независимо от предлога (расового или классового), всегда есть веская причина уничтожить врага: враг — существо, опасное для общества. Общество — субъект, стоящий над всеми субъектами, благо общества оправдывает все что угодно. На первом этапе при помощи пафоса, который в грубой форме заимствовали из религиозной сферы (жертва во имя родины), позднее — во имя простого функционирования самого общества, которое требует уничтожить все, что ему мешает. Шарль Лебрен. Дедал и Икар. Ок. 1645-1646. Холст, масло. Эрмитаж Для немногочисленной и пестрой секты, члены которой всему этому сопротивлялись (в первую очередь, из чисто физиологической несовместимости), единственным знаком признания станет «само слово “литература” — запоздалое, лишенное чести слово, годящееся, прежде всего, для учебников» . Слово это — одинокое, невредимое — тем ярче выделяется, когда «жанры рассыпаются, формы утрачиваются, когда, с одной стороны, миру больше не нужна литература, а с другой — всякая книга кажется чуждой по отношению ко всем другим, равнодушной к реальности жа петь не мог остальных, игнорировал их или боролся с ними), что все они говорят об одном и том же. И вовсе не поэтому им не терпится это назвать. Защищенные многообразными масками, они знают, что литературу, о которой они говорят, узнаешь не столько по почтительному отношению к теории, сколько по некоей вибрации или свечению фразы (параграфа, страницы, главы, целой книги). Подобная литература — самодостаточное существо. Но это не означает, что она замкнута на самой себе, как заявляет нынешнее племя ханжей — зеркальное отражение племени наивных реалистов, которых смела единственная фраза Набокова (о слове «реальность, которое ничего не значит без кавычек»; в другой книге он говорит о реальности, которая «утрачивала свои растопыренные когтями кавычки»). Нельзя, будучи разумным, сомневаться в том, что литература обращена к самой себе: разве форма может не отсылать к самой себе? Но в то же время она всеядна, она напоминает желудок у животных, где чего только не найдешь — гвозди, черепки и носовые платки. Порой эта литература хранит нетронутые навязчивые напоминания о том, что случилось далеко, в месте, складывающемся из многообразных, расходящихся и плохо определяемых реалий, которые прокладывают русло всякой литературе. Как и жизни вообще.