Лев Рубинштейн: “Целый год – долгая череда приобретений и потерь”
365 текстов новой книги построены по принципу календаря. Их предваряет предисловие самого Льва Рубинштейна, написанное в его коронном жанре – эссе. В нем он рассуждает о капризной и летучей субстанции времени, которое становится осязаемым и реальным только благодаря нашей памяти. Тем событиям, которые произошли глобально – в стране и мире, и конкретно, камерно – в жизни каждого из нас. Вот их-то автор и перемешивает, взбалтывает в коктейль, который вызывает улыбку и удивление. Лев Семенович, откуда у вас такая любовь к календарям? У календарей есть своя, богатая история. В детстве я любил календари, и до сих пор их люблю. Перед Новым годом покупался отрывной календарь на красивой картонной подложке, и его торжественно вешали 1 января на стену вместо старого. Моя обязанность была каждый день отрывать листок. Прежде, чем его прикрепляли, за день я его прочитывал полностью, а потом отрывал листочки. Там были полезные вещи, особенно для женщин, например, как сделать так, чтобы хлеб не черствел, или, к примеру, как не плакать от лука. Были там и советы, и картины, и цитаты. Эта смешение жанров мне всегда нравилось, чем я всю жизнь и занимаюсь. В новой книге вы то укрупняете, то рассматриваете, словно через лупу, детали эпохи. Календарь у вас такой авторский. Как вы отбирали эти события? Сначала я по какому-то непонятному признаку отбирал реальные события, из интернета. Эти события были не очевидные. Например, 7 ноября 1902 года в Туле открылся первый в России вытрезвитель. Иногда я выбирал такие события, по поводу которых мне было самому интересно что-то вспомнить, сказать, пошутить. Эти тексты маленькие, иногда на полстранички, иногда вообще одно слово. Чаще это короткий рассказик, либо воспоминания из детства, либо придуманная история. В предисловии, вы пишете о капризности времени, которое не под силу поймать никому. Но в этой книге, кажется, вам удалось. А в какие моменты вы ощущали сбой ритма времени? Аритмию художник ощущает постоянно. Художник может теоретизировать, но до какого-то предела, иначе он перестанет писать. У одного бородача спросили: Вы, когда спать ложитесь, у Вас борода под одеялом, или над одеялом? В любом удачном произведении есть некоторой процент головы, и некоторый – интуиции, где чего и как друг в друга переходят – непонятно. Лев Семёнович, а как бы вы продолжили фразу: “Целый год – это…”? Целый год – это долгая череда приобретений и потерь. Философски. Новая книга вполне концептуальна, и текстам, конечно, присущ минимализм. Почему эта форма в творчестве вам близка? Трудно сказать, почему минимализм. Человек, когда что-то делает, постепенно меняется, что-то на него влияет. Изначально изобретенная мною карточка, как форма, меня ограничивала, но я сам принял это ограничение. Мне было интересно решать такую задачу. Если меня спрашивают – что такое минимализм? Вот бытовой пример: на большой тарелке лежит одна маслина, но она очень ценная. Если аудиально, минималистская музыка – это Филип Гласс, сначала кажется, что повторяется одна музыкальная фраза, но она минимально меняется. Это минимум в максимуме. В большом маленькое и наоборот. Некоторые думают, что минимализм – это маленькая форма, это неправильно. На очень большой картине может быть поставлена одна точка. И этим все сказано. Фото из личного архива Л. Рубинштейна Вы стояли у истоков концептуального московского искусства. Получается, для вас важнее мысль, чем эмоция? И то, и другое. Концептуальным было отношение к тексту, как к изначально “чужому”. Все тексты первоначально как бы “уже написаны”. Поэтому современный художник, литератор, поэт работает уже на развалинах разрушенного Рима. Город Рим построен концептуалистом, когда на фундаменте античном строится средневековое здание, потом оно разрушается, строится еще. Там все история. Это новое на старом фундаменте, скажем так. А каков ваш старый фундамент? Вся русская классика. Меня больше вдохновляли внелитературные обстоятельства, например, современная музыка – не джазовая, не роковая, а современная академическая музыка, те же минималисты, Джон Кейдж, или современное изобразительное искусство, на меня очень повлиял поп-арт, к примеру, американский. Все это напитывало и инспирировало. Важно понять социальное обстоятельство, которое формировало человека моего типа. Я, конечно, не уникален. У меня был круг, друзья – единомышленники, мне было кому показывать написанное и кого читать. Мы были, с точки зрения среднестатистического советского человека, маргиналы. Для нас, наоборот, они были маргиналы. Мы, в 70-е годы, ощущали себя реально центровыми ребятами, никакого ощущения ущербности не было. Чувство свободы давало то, что нас не выставляли, не публиковали. Именно на этом формировалась эта эстетика. Смешно вообразить, что в 70-е годы меня могли опубликовать с этими моими карточками. Для официальной литературы мы были такими “психами”, “уродами”. Нам хватало друг друга, своей среды. Это были такие люди, каждый из которых стоил тысячи. Собирались, в основном, в мастерских художников – они были больше квартир и к тому же в центре. Кого вы считаете своими единомышленниками, с кем вы дружили? Их старших друзей – Кабаков, Пивоваров, Булатов, Васильев и так далее. Из поэтов, с кем я сейчас дружу, с тем и тогда дружил – Михаил Эзенберг, Сергей Гандлевский. Концептуалисты – Дмитрий Пригов, Всеволод Некрасов. В нашей компании был Владимир Сорокин. К сожалению, многих уже нет в живых. Фото из личного архива Л. Рубинштейна А каким образом вас стали публиковать? Меня опубликовали впервые на Западе, в 1979 году – сначала по-русски. Ровно через 10 лет на родине, одновременно в нескольких изданиях: “Театр”, “Искусство кино”, “Декоративное искусство”. Литературные издания долго приглядывались. Я ни разу в жизни никому не предлагал свой текст, так сложилось. Потом начались книжки в Германии, книжки во Франции, книжки у нас. Что касается колонок, в середине 90-х годов я стал писать в журнал “Итоги”. Сначала как книжный обозреватель, у меня это плохо получалось, потому что мне мало что нравится, я внутри ситуации, писать все время ругательную критику глупо, а хвалить – не за что. И потом, от отчаяния, стал сочинять такие странные эссе. Сочинения прозы такой между жанрами. Получается, жанр “эссе” родился из кризиса? Я всегда считал, что кризис – очень важная вещь. Когда твердят: кризис, кризис, для меня показательным примером является создание одного из моих любимых кинофильмов “8 с половиной” Феллини. Вот откуда этот фильм взялся? Феллини был в глубочайшем творческом кризисе, сильнейшей депрессии, и стал жаловаться другу, что он в таком состоянии ничего не может. Тот говорит, так фильм сними. “Какой фильм, о чем фильм?!” Так о кризисе и сними. Вот он и снял “8 с половиной” и получил все премии, какие только можно. И кризис прошел. Фото из личного архива Л. Рубинштейна Что самое важное для вас в хорошем тексте? Интонация, которая меня в чем-то убедит. Письмо важнее, чем содержание. Качество текста как такового. Идей ограниченное количество, мы их все знаем. Я архаически отношусь к тесту, я читаю медленно, и я его произношу, артикулирую. Хоть свой, хоть чужой. Все свои колонки оцениваю по 2-бальной шкале: включу или не включу в книгу. Некоторые написаны по узкому поводу и остались в том времени, в котором были написаны. А некоторые могут читаться и через 10 лет. А насколько велика разница между вами и так называемым “лирическим героем”? Концептуализм научил нас, что прямого высказывания не бывает. Мы говорим словами, которыми до нас пользовались многие поколения людей, и это не вполне мое высказывание, не вполне ваше высказывание. Между мной и автором все же есть небольшой люфт. Любой художественный эффект и строится на мерцании между отсутствием и присутствием автора в тексте. Автор – то есть, то нет. Помните, были открытки с японками, которые одним глазом подмигивали? Вот что-то такое. То ли есть, то ли нет. Вы пишете на хорошем русском языке. Как передать молодым ценность языка? Я не знаю, что такое новое поколение, мне трудно формулировать предполагаемого читателя. Я не знаю, кто это, какого возраста, я перед собой вижу пунктиром нарисованного собеседника, который похож на меня самого. Для меня стоит задача написать текст, который бы мне понравился самому, если бы я у кого-то его прочитал. Мне кажется, это очень правильная задача. Потому что воображать себе и конструировать какого-то адресата, это дело провальное, я его не знаю. В детстве была игра, набиралась горсть камушков, кидалась кверху – на кого Бог пошлет. Я к тексту также отношусь: на кого Бог пошлет. Выясняется, это может нравиться пожилому человеку, и также – молодому. Дело не в поколении. Для меня важна доверительность. Если у меня есть скрытая цитата, я предполагаю, что человек, который меня читает, ее знает, читал, любит примерно то же самое, что и я. Он увидит ее между строк. Фото из личного архива Л. Рубинштейна А вы помните самый первый концептуальный текст, и не хотелось ли однажды изменить себе, попробовать что-то другое? Помню. Первым концептуальным текстом был “Новый антракт” в толстой поэтической книжке “Большая картотека”. В ней собраны все тексты, начиная с 1974 года. Дальше все менялось. И я иногда “выскакивал” из концептуализма. С середины 90-х годов я пишу прозу, и в последние пару лет стал сочинять неожиданно для себя такие “нормальные” стихи. Человеческие. Я писал стихи до концептуального периода, и получается – после. Уже не на карточках, они другие. И потихоньку, может быть, наберется книжка. Лев Семенович, уже совсем скоро целый год останется в прошлом. А вы любите сам праздник – новый год? Какой из них стал для вас по-настоящему памятным? С годами Новый год люблю все меньше и меньше, накапливается какая-то усталость. Хотя я часто в разных изданиях пишу новогодние тексты. Знаете анекдот про новых русских? Один другому говорит: купил в дорогом магазине к новому году заграничные елочные игрушки и чувствую, что они фальшивые, ненастоящие. “Почему?” “Не радуют”. Памятным стал Новый год, когда мне было лет 8-9, и мне впервые разрешили отметить его вместе со взрослыми. К нам приехали родственники из разных городов, и мне все равно негде было спать. Дядя и тетя привели с собой какую-то женщину, с рыжими волосами. Ее звали Клара, и она была с аккордеоном. Немецкий трофейный, с перламутровыми клавишами. И она играла на нем, и пела слабым дребезжащим голоском. Но на меня, ребенка, это произвело сильнейшее впечатление. А когда мне было уже 16, я почему-то не пошел ни в какую компанию, и остался дома с родителями. Сначала поджал губы, скука же, но потом мы развеселились, в какой-то момент они стали танцевать, и я вдруг впервые увидел, как это родители здорово танцуют. Потом мама рассказала, что она в папу влюбилась, потому что он был классный танцор. Они так увлеклись танцем, что опрокинули елку, и это мне запомнилось, потому что остаток ночи, мы, жутко хохоча, ее поднимали и подметали осколки.