«Я стал говорить русским матом»

Эдуарду Степановичу Кочергину, главному художнику БДТ им. Г. А. Товстоногова, 22 сентября исполняется 80 лет. Однако он известен не только как художник, но и как писатель, автор автобиографических книг «Ангелова кукла» и «Крещённые крестами», театральных «Записок Планшетной крысы». В 2012 году в издательстве «Б.С.Г.-Пресс» вышел сборник «С глазу на глаз» — собрание интервью критика Николая Александрова с современными русскими писателями. Среди прочих туда вошла расшифровка многочасового разговора с Эдуардом Кочергиным. «Лента.ру» публикует фрагмент беседы, в которой он рассказывает об аресте родителей, жизни в детприемниках, обучении в художественной школе и представлении блокадных детей о том, что такое мороженое. У вас фотография прапрадеда стоит, насколько далеко вы знаете своих родственников с отцовской и материнской стороны? Кто они были? Кочергин: С материнской стороны это поляки, которые были высланы в Сибирь в 1863 году в связи с восстанием в Польше. Мать — полька. Она родилась в Сибири. Ее род известный в Польше, старинный, их фамилия — Одынец была, Одынцы. Антонио Эдуард Одынец был другом Мицкевича, учился вместе с ним в Вильно в университете, практически биограф Мицкевича. Путешествовал с ним по Европе вместе и, пожалуй, оставил сведений о Мицкевиче больше, чем все остальные поляки. Еще он был бардом, писал песни. И две его колыбельные стали народными. Одна даже была переведена на русский язык, пелась здесь как русская. Русские слова я точно не помню, что-то вроде «Спи, дитя мое родное, Бог твой сон хранит». Потом он был арестован при Николае I за участие в университетской левой организации. Мицкевич тоже в ней был. Мицкевича выслали в Петербург, он был сослан сюда, как ни странно, а Одынца посадили. Он сидел в тюрьме, бежал оттуда в Германию и довольно долго жил за границей: в Германии, во Франции. Путешествовал. Его освободил уже Александр II. Но вот его потомки снова восстали. И Донат Одынец, прадед матери, был выслан с семьей в Читу. Мать родилась там, училась в польском лицее. Там была довольно большая колония: школы, костелы — все было. У меня сохранилась даже выписка из костела о ее рождении. Они были лишены при выселке всех своих званий, земель, всего имущества и приписаны к крестьянам из Курской губернии. Мать до 16 лет не знала русского языка. Где-то уже в 1920-х годах она стала изучать русский. А в 1930-м, если я не ошибаюсь, приехала в Питер и поступила в ЛЭТИ (электротехнический институт, который стал потом имени Ульянова-Ленина). Там она познакомилась с отцом — он тоже учился в ЛЭТИ. А вообще, институт был построен Николаем I на Аптекарском острове в Санкт-Петербурге. Так вот они познакомились. Только отца посадили в 1937-м, а матушку, в связи с польскими делами, — позже, в 1940-м. А отец, его семья, откуда его род был? Отец родился на Волге. На Волгу был приглашен дед, кораблестроитель. Он, так сказать, помор. Там всю жизнь они строили «кочи», корабли, которые не боятся льдов. Знаете, яйцеобразные такие, они лед подминают, когда замерзает море, река... Вот он был специалист по этим делам. А в XIX веке, я так помню, по легендам уже, на Волге строили пароходы, большие, колесные. И нужны были специалисты по плавающим средствам. И купец Самарин сманил моего деда или прадеда на Волгу. Им была выдана земля — в общем, все условия. И вот уже отец мой родился на Волге, под Сызранью, село Приволжье. Там была верфь того купца, где дед работал. Фамилия первоначальная их была Кочевы. Как русские фамилии образовывались?.. Кирпичников — кирпичи делал, Кочев — кочи строил. Кочергин — не их родовая фамилия, их заставили ее взять. Я не могу точно сказать когда, в 1922-23-м году, уже после того, как советская власть в Самаре укрепилась. Там была перепись. И юные комсомольцы, вооруженные винтовками, переписывали население. Они подумали, что Кочев — это нерусская фамилия. Кто ты такой? По рассказам матери, дед пробовал объяснить им, что кочи — это корабль. От слова «ковчег». Они заподозрили, что он религиозный, был опасный скандал, и отец согласился на Кочергина. Фамилия, которая была этим ребятам знакома. Такой анекдот. Исторический. Вы как-то говорили, что отец был старообрядцем. На севере, там, знаете, бóльшая часть была старообрядческих поселений. Поморское согласие. Несколько разветвлений старообрядцев. Вот они были из Поморского согласия. Мать крестила меня в католичество. А когда мать забрали, мои тетки крестили меня еще раз старообрядчески в селе Рыбацкое, это сейчас район Санкт-Петербурга. Там была церквуха деревянная. Я был мал, три с половиной или четыре года мне было, не мог ничего объяснить. Так что я дважды крещеный. Эдуард Степанович, понятно, 1937-й год, довольно странно спрашивать, но все-таки почему был арестован ваш отец? Он был оставлен в аспирантуре или в ассистентуре, я так не могу точно сказать, в группе, которая занималась кибернетикой, которая была объявлена лженаукой. И их всех помели. Там восемь человек, по-моему, было арестовано. Вся эта группа. Все просто. Мать у вас не говорила до 16 лет по-русски, вы тоже ребенком начали по-польски разговаривать? Ну да, конечно. Потому что практически русского языка не знал. Может быть, несколько слов. Смешные истории были. Сверстники, пацанье маленькое, со мной говорили, а я им что-то отвечал. Пшекал. Они не понимали, думали, что я их дразню. Даже побивали меня. И мне пришлось косить под Муму какое-то время, пока я русский не выучил. Причем, в общежитии, можете представить, какой это русский был. Меня спрашивают: откуда у вас такой язык? откуда вы это все знаете? Не от мамы. А каким образом вы попали в омский детприемник для врагов народа и почему именно туда? Это просто. Мог бы и в другой попасть, был в других по дороге. Эвакуация. Эвакуировали детдома, эвакуировали детприемники. Но мне повезло, что я был эвакуирован. Повезло. Кто-то остался здесь, и погибли многие. Практически детприемники и детдома в ту пору, не знаю, процентов на 70-80 состояли из эвакуированных, если не больше. Я был эвакуирован уже поздно. По-моему, нас вывезли самолетом через Ладогу либо в конце ноября, либо в начале декабря. На Ладоге самолет наш подбили, но очень хорошие летчики посадили его в снег на нашу территорию, на южную сторону Ладоги. И успели нас выбросить. Самолет вообще-то перевозил чертежи и материалы авиазавода, который был в Питере. Я потом узнавал уже, что после на базе всяких документов этого авиазавода, которые вывезли из Питера, был создан знаменитый теперешний завод в Омске, авиационный Туполевский завод. И вот эта бригада инженеров, которые перевозили чертежи, — там в ящиках все было, — они взяли поначалу человек девять, может быть, даже больше пацанов-малолеток из детприемника в нагрузку еще к своему грузу. И, по-моему, они выбирали по весу. Я был тощий, все были очень тощие. Нам повезло, хотя по дороге в аэропорт автобус обстреляли, и два мальчика, не знаю, может быть, они были ранены, может, погибли. Я тоже был ранен, но стеклом от окон автобуса. На время потерял сознание, а когда привезли на место, я пришел в себя. С той стороны Ладоги нас уже забрали из снега. Жили в снегу в лагере. Дядьки очень толковые были: они быстро сориентировались, землянки сделали, снегом засыпали, лапник вырубили. Все профессионально. Костер внутри. В общем, вигвам такой был вокруг кострища — зима-то была суровая. И я не помню сколько, может, неделю, может, больше, мы ждали, когда придут вездеходы. Летчиков старший отправил в селение, чтобы сообщить. Они были лучше одеты, у них были теплые куртки, шлемы, поэтому они пошли пешком, а вернулись уже на лыжах. Привезли еду. Вот такая история забавная. Вам четыре года было? Четыре. Но это я помню. Это такое сильное, одно из первых воспоминаний. Первое — крещение, и вот это — тоже крещение. Эдуард Степанович, а кто были те дети в омском детприемнике? Можно было понять, кто их родители? Это был такой микс мощный, там смесь была. Понять было довольно трудно. Были совсем клопы, потом поднимались они, до пацанов дорастали. И многие не очень помнили даже своих родителей. Но помнили. Ну, разные, совершенно разные. Были и случайные, были эвакуированные, которые попались под разбитыми самолетами немецкими поездами, кто остался жить, их тоже отправляли туда — и в детдом, и в детприемники. И были дети ссыльных, но в основном из Европы, из европейских городов. Были и из крестьян, были из семей интеллигентных. Всякие. Там все мешалось. И говор — по-разному говорили. Но я прислушивался тогда к языку. Мне было интересно, учил язык. Подспудно так, знаете. В «Крещенных крестами» я пишу, как я стал говорить по-русски, русским матом. Вот ужас какой. А помимо приятеля, с которым вы бежали, потом уже, в 1946-м году, после войны, были у вас еще какие-нибудь друзья в детприемнике? Были, конечно, были. Повязаны были все друг с дружкой. Там же закон был, то есть в миниатюре тюрьма. Пахан, ссучившиеся, воры-суки — ну сук таких не было еще, — пацаны, жиганы, его свита. Потом шестерки. Точно, как по тюремной схеме. И отношения были другие, но довольно суровые, жестокие иногда. Большей частью даже жестокие. И там, в этом котле, в результате получался товар, где-то одинаковый. Все мешалось, выходцы из этих семей, из других семей, из этого слоя, из другого. А вообще это время в литературе нашей мало описано. Время-то было такое интересное. Это время великого переселения на нашей территории. С одной стороны, значит, сталинские дела: зэки, дети, семьи, жены, которые ехали к мужьям в лагеря увидеться, передать передачу — масса была таких людей. Потом война, эвакуация мощная с Запада. И тоже многие теряли по дороге друг друга. Бомбили, дети оставались сиротами. Все мешалось. И огромное количество людей отовсюду. Все в Сибири собиралось. Я в одном месте написал, что все говорили по-украински: молдаване, греки, русские, евреи — все. Кого только не было. Это был такой котел фантастический. Или вот сейчас забыли о поездах, которые в ту пору называли «500 веселый поезд». Слышали такое выражение, нет? Это поезд, который набит внутри так, что он раздувался, и снаружи его люди облепляли, как муравьи. И шел поезд, облепленный людьми. Вот эти «500 веселые поезда» ходили. Причем вагоны были сборные. Были старые пассажирские, которые починили, и пригородные, и теплушки, черт-те что, — все в одном составе. И все это было облеплено муравьями людскими. Вот такие картинки. На станциях кучи людей, которые не помещались в залах, в помещениях вокзала — их выпирало наружу. Если дожди или что-то, какие-то фанеры таскали, прикрывались всякой всячиной. В общем, Брейгелю не снилось. Эдуард Степанович, тюремный быт в миниатюре, он стихийно складывался или откуда-то насаждался? И стихийно, конечно, и насаждался. Видите, в каждой ячейке общества, которая возникала, в которой не было, так сказать, правил конституции, кто-то становился все равно паханом, то есть главным, верховодил. Так издревле. Среди детишек тоже. В детском саду кто-то главный, кто-то заставляет других что-то для него делать или побивает других, кто-то подчиняется или угождает. Вот эти картинки вы можете в теперешнем детском саду увидеть. Но это стихийно или естественно, как угодно было. А с другой стороны, я думаю, много было от охраны. Потому что охрана была если не уголовники, то очень близкие к этому люди. Во всяком случае, по языку — абсолютная феня. И в школе, если вы вспомните, в классе кто-то был главным. И не по голове, не по уму, а по силе просто физической и нахальству, наглости. Тот, кто мог унизить или побить, у кого не было никаких тормозов. Да и, конечно, я думаю, много было и от охраны, которая владела хорошо феней. Вы в этом мире какое место занимали, вы же были совсем маленький? Я спасся ремеслом, сызмала я что-то делал. Начал я рисовать игральные карты. У меня стало получаться хорошо, лучше, чем у других. Мне было лет шесть. И карты тогда нельзя было купить, это был большой дефицит. Естественно, это не только ценилось, но и уважалось. Вообще, ремесло в этом блатном мире уважается. Я интуитивно попал на эту стезю. И практически этим спасся, потому что я потом научился из проволоки выгибать вождей и кормился этим по дороге. Потом стал делать карты шикарные. Обучился у всяких людей трафаретам, у китайцев, например, по дороге, на Урале. И уже делал роскошные просто карты. А позже, в Перми, обучился у потрясающего типа татуировке, эстонца по происхождению, который был в плену у японцев и весь был выколот цветной тушью, то есть сдал свое тело за свободу. Но получил другое, он стал таким затворником, если он раздевался, то сбегались люди и рассматривали его, как кино. И вот он был кастеляном в детприемнике, положил на меня глаз, а я очень заинтересовался его картинками, экзотическими абсолютно. Японцы в ту пору, это черт-те что. И он меня научил, я очень хорошо владел татуировкой, и это тоже меня спасало уже потом. У вас с самого начала, с того времени как вы попали в детприемник, была мечта вернуться в Петербург? Ну, наверное… Конечно. Не только у меня, но и у многих. Мы были оторваны от дома, от родины своей. Среда, в которую я попал, она, конечно, была не моя, наверное. Хотелось вернуться к матери. Я не думал… Ну, забрали на время, скоро выпустят, я не думал, что это все долго. Многие не думали. А откуда в «Крещенных крестами» рецепт мороженого, которое делают дети? Это была импровизация, фантазии по поводу того, как мороженое должно выглядеть? Все пробовали в малолетстве, большинство или многие, не знаю, пробовали. 1945-й год, четыре кому-то, пять лет было. Стали вспоминать. Кто-то помнил одно, кто-то другое. Помнили, что было связано с молоком. Белое, замороженное молоко. И что сладкое помнили. И почему-то помнили, что это связано было с хлебом. Наверное, имелись в виду вафли. Сытно. Сытность какая-то была. Поэтому хлеб появился. Хлеб пропитывали молоком, сахаром. И один раз нам дали немножко масла. И вот это масло копили. Масло еще потому, что сытно, помнили, что мороженое жирное. Это все вместе в котел, и вот создали такую штуку — замороженный, замоченный в молоке хлеб сладкий, поверх мазаный маслом. Это стало у нас мороженым. Замораживали за окном, между двумя окнами. Но очень вкусно было. Это был праздник. Новый год 1945-го. Вы вернулись в тот же самый дом в Ленинграде, из которого ушли, когда уже с матерью повстречались? Нет, дома уже этого не было. Его заняла семья служащих какого-то ведомства. Они даже вынесли книги, которые принадлежали отцу, матери, на лестницу, и соседка снизу, с третьего этажа — наша квартира на четвертом этаже была, —эти книги взяла и кое-какие сохранила. Это было до войны. Какие-то сожгли в блокаду, но несколько книг сохранилось еще от моего деда. Но мало очень. Ребятам из ведомства не нужны были энциклопедии всякие, техническая энциклопедия, энциклопедия Брокгауза, как раз ее продали. И были издания большие — Некрасов, Пушкин, почему-то они их тоже вынесли. Где вы жили, когда вернулись? Меня мать привезла трамваем на Ропшинскую, в этот дом, но к соседке. К польке. И мы там какое-то время жили, но недолго. Очень была дружная польская, как сейчас говорят, диаспора. Поляков много было, это не считалось диаспорой, это было нормально. Вот эта польская диаспора выхлопотала нам комнату. Старушка польская умерла, и смогли эту комнату нам отдать. На углу Зверинской и Большого проспекта. Эдуард Степанович, в книжке «Крещенные крестами» не вполне понятно, какое количество времени мальчик проводит в поездах, ведь это путешествие длиной несколько лет. Как быстро вы двигались? Там, по-моему, шесть лет набирается. Ну как?.. Летом я ездил, а на зиму я сдавался. Была интересная история. Я бежал из Омска, мне нужно было пересечь границу Омской области и, допустим, Курганской или Свердловской, неважно. Я если попадался в милицию, меня сдавали в детприемник уже этой области, не возвращали назад. Понимаете? Вот такая система была. Сейчас говорят, что возвращают назад. Тогда этого не делали. И это позволило мне постепенно продвигаться все ближе и ближе к Питеру. То есть я мог буквально пересечь границу и сдаться сам. Я знал, что уже не попаду туда, где я был, а в новое место попаду, западнее. Значит, просто нужно было выстроить свое движение. Я так и сделал. Сообразил. За три летних месяца удавалось пройти большое расстояние? Ну, во всяком случае, пересечь область точно удавалось. Во-первых, я очень много ездил в теплушках. Эти поезда товарные, их останавливали на разных станциях, перекрестках, где угодно. И они могли стоять неизвестно сколько. А мне же нужно было двигаться. Я снова какие-то предпринимал усилия. Несколько станций чуть ли не на подножке ездил пассажирских поездов, чтобы переехать в другое место. Это все довольно сложно, я не все там пишу. Всю эту технологию если описывать, то может быть скучно. Кое-какие вещи пишу, конечно, но все было сложнее. И мне, может быть, везло еще, меня народ подкармливал. Я не вызывал отторжения людского, а наоборот, то есть меня охраняли мои ангелы. А их два. В Сибири хороший народ и на Севере роскошный. На Урале — там проблемы. Там народ такой замкнутый… их бурундуки зовут. Обзывалка такая у них — бурундуки. Они закрытые. Маленькие городки такие у них, все дома огорожены заборами высокими, калитки все — металл, замки. Там все — порядок. И народ злобоватый, он может сдать тебя в легавку запросто, если ты почему-то не понравился. Опасно было. Разный народ в России. А как вот пермские края проехал — уже намного лучше. А еще севернее, в Архангельске, замечательные люди в ту пору жили. Вологодские тоже. И сибиряки — тоже хорошие. Урал у меня остался в памяти… Это сейчас уже забыли, а в 1947-49-м годах была засуха, было жарко. И неурожай. И была голодуха. И огромное количество людей эвакуировались еще, с запада на восток ехали, возвращались в это время. С запада, с юга, скорее всего. С юга огромное количество людей нищенствовать стало. Пошло на север. Тоже западенцы всякие, украинцы, из Ростовской области, из Молдавии — огромное количество, толпы ходили голодных и попрошайничали. Потому что там просто с голода дохли. Я это помню. Все на моих глазах происходило. Вы можете вспомнить какой-то эпизод, историю, в чем эта открытость людей из Архангельской и Вологодской губерний проявлялась? Как чувствовалась эта доброта? Ну, во-первых, проблема с ночевкой. Если ты в деревню попадал, то ты мог остановиться в избе спокойно. На Урале это опасно, не пускали. Потом, если ты к ним приходил и они понимали, кто ты такой, что у тебя ничего нет, то делились последним буквально, хотя народ там жил беднее, чем на Урале, намного. Потом они открытые, во-первых, рассказывали тебе все, рассказывали про себя, свои биографии, замечательные рассказчики. Вот в «Крещенных крестами» старуха, которая рассказывала про свою деревню послевоенную. Причем язык фантастический. На Урале я таких рассказов не слышал. Потом делились последним, просто последним. Единственное, что некоторые деревни старообрядческие, там были свои законы. Там замкнутость была, конечно. Но меня почему-то пускали, когда узнавали, что я двуперстный, проблем не было. Ну народ, конечно, там опущенный. Я был уже после этого, во времена Хрущева, после Хрущева, конечно. Никита Сергеевич поработал над Севером. Он так опустил все там, ужас. Уничтожил, уничтожил эту культуру. Как ни странно, эти маленькие колхозы, которые существовали при Сталине, при его крепостной системе — там же никто не выпускался, паспорта отбирались, — они как-то жили. У них был свой скот, свои огороды — 15 соток, забирали все колхозное, но кормились подсобкой. И жили. А потом деревня работала вся на себя, все знали друг друга. Вот то, что сделал Хрущев: объединил деревни, укрупнил колхозы, — это преступление. Там же нельзя укрупнять. Он это сделал на юге. Он оправдывался: объединить поля, большая техника будет работать. На севере большая техника оказалась вся в болотах. Там проблема — из одной деревни в другую пройти. Леса, болота, топи… Какое там может быть объединение? Это смешно даже. Гати выкладывали для народа, чтобы люди ходили по гатям, а для тракторов что надо было делать? Для «Кировцев» еще?.. Я видел этих «Кировцев», утопленных, заржавелых — памятники Хрущеву на севере. Комбайны тоже. Да многие видели, что говорить. И потом еще половину церквей он уничтожил. То, что там оставалось многое, он уничтожил, разорил. Вы уже с раннего возраста понимали, что будете художником, то есть в ЦХШ вы поступали уже целенаправленно или нет? Ну, как с раннего?.. Первое мое соприкосновение с этой будущей профессией началось с того, что я стибрил цветные карандаши. Нас куда-то водили, в какую-то контору, и я не могу сказать, почему даже. Не на экскурсию, а по другим каким-то делам. И мы проходили по коридору какие-то комнаты. И в одной из них работал за столом человек, который не то газету рисовал, не то что-то делал, я не знаю. И у него лежала с правой стороны пачка цветных карандашей. Я из коридора положил на нее глаз, был заворожен этими карандашами. Я уже не помню, как отделился от ребят, оказался в этой комнате и унес карандаши. Спиной ко мне этот человек работал, нагнувшись, рисовал. Я не помню, как это произошло, я не воровал, но и не мог этого не сделать. Так что первая моя как бы акция по этой части была с карандашами связана. Я их спер. И мне они так нравились, я их никому не показывал, я их зашил тайком в матрас, зашил и спал на них. Главное, что они у меня были. Это первое время. А потом был шмон такой мощный в нашей палате, и церберы их обнаружили, к сожалению, и забрали карандаши. Но первое мое ощущение, что я, очевидно, к этому делу прилеплен буду, связано с карандашами. Потом я видел, как пацаны рисовали карты, смотрел просто из-за спины, мне показалось, что я смогу лучше. Просто так показалось. Ну наглость такая вдруг возникла во мне. Я попробовал, у меня стало лучше получаться, чем у пацана, который их рисовал. Причем намного. И так пошло-поехало. А уже в Ленинграде вы продолжали то ремесло, которым овладели, или нет? В Питере, в доме, где мы поселились благодаря помощи поляков, жил парень, который учился в СХШ (средней художественной школе). И он ходил с этюдником, с ящиком каким-то. Я сначала не знал, что это такое. Я его просто из любопытства остановил и спросил: что ты несешь, пацан? Он мне сказал, что он художник, учится и т.д. Меня это страшно заинтриговало, а я уже прошел всякие школы. И он практически мой первоучитель. Он стал со мной заниматься. Поставил мне натюрморт из битого чайника старого, блюдца чужого, кирпича с печатью двуглавого орла. Кирпич мы нашли. И я его стал рисовать. Потом притащил из школы плакетку гипсовую с орнаментом, я ее стал рисовать. У меня стало получаться. Потом у соседа по коммуналке, преподавателя какого-то института, была энциклопедия, в ней картинки гравированные всякие замечательные. Я стал копировать их. Мать попросила, и я их стал копировать. У меня стало получаться. Вот так постепенно... Короче, начиная с февраля и по июнь я уже так преуспел, что он меня взял в «Юкеты», это такая база ЦХШ, в Юках, под городом, где рисовали с натуры. Я с ними вместе рисовал, и в августе я с ними вместе поступил в ЦХШ. Оказалось, что я хорошо чувствовал цвет, от природы. У меня проблем никаких не было с этим. Рисунок был слабее, школы такой не было, но я карабкался. Вот так и поступил в ЦХШ. В замечательную в ту пору школу, пожалуй, единственную такую школу. Ну, повезло. У меня были наставники. «Наставники» — потом это слово появилось. В общем, капитан, который за мной следил, так как биография у меня плохая. Он был дико доволен, то есть я оправдал доверие ведомства. Они были страшно довольны, что я, воспитанник их, в такую школу поступил. Даже позже они меня защитили. О как интересно. Если говорить о паханах, в классе был пахан, который всех давил. Ну и на меня год целый покушался. Он был сытый, приходил с завтраками богатыми: булка с маслом, с рыбой, колбасой, с ветчиной. Она так хорошо пахла тогда, не как сейчас. А я был беден страшно, да и многие — все почти. Он при мне ел, чавкал, рисовать не давал. Как в детстве говорят, дрочил. Ну, год целый. В конце концов, стал руки распускать. Не знал, что я обучен в этих местах всяким дракам-шмакам, мог из него сделать все что угодно. Ну, и мне пришлось защититься. Однажды он на лестнице на меня напал. Там лестницы с двух сторон ведут наверх в мастерские, через библиотеку, столовую, под крышу, а мы под крышей занимались. И вот по этой лестнице спускались-поднимались каждый день много раз. Металлическая лестница, сделанная когда-то в XVIII-XIX веках. И вся она уже выношенная, насечки были выглажены, и была очень скользкая. И вот он на меня напал на этой лестнице, стал меня давить, на перила завалил, стал «ляву» делать. Это нехорошая такая цэхэшавская казнь, наказание некрасивое, поднять за мошонку. Мне это не понравилось, я не выдержал. Это было запрещено — выдавать себя и показывать, что я что-то могу. Категорически. Я не выдержал, я защитился. Удар, чисто воровской, «локоть» называется. Защищаясь — одновременно в сердце и в висок костяшкой. Надо научиться. Я его парализовал, он упал, а так как скользко, он покатился по лестнице. В общем, ужас. Сотрясение мозгов, то-се… И милиция. Папаша у него военный, нехорошие дела начались. Меня хотели выгнать уже. Но никто ничего не видел. Сверху спускались ребята и внизу тоже были — никто не видел. Все видели, что он меня задирает, но вот этого удара — а он на мне был — никто не видел. Это чисто воровской удар. Он скрытный, его не видно. Никто не видел, что я с ним сделал. И такая началась возня, такая кутерьма, что я чуть не вылетел. Но свидетелей не было. Поскользнулся и упал. Первые милиционеры, которые меня допрашивали, допрашивали всех ребят, они так и написали, что упал, поскользнувшись. Только он говорил, что почувствовал удар. Двойной удар был. А потом сказал, что я его чем-то металлическим ударил в висок, но следов ведь не было никаких. Стали искать, чем я мог его ударить, нашли 1920-х годов серебряную монету. В щелях, внизу. Думали, что я этой монетой ударил. А у меня одни шаровары были, у меня вообще одежды-то не было. Мы были бедны, как крысы, с матерью. И смешно, чтобы я в этих шароварах таскал серебряные монеты. Естественно, никто не поверил этому. В общем, списали на лестницу, которую истерли великие художники, которые веками ходили по ней и сделали ее скользкой. Вот такая была история. На Дворцовой площади, где был НКВД, или уже какая-то реформа была, может, уже ГБ, не знаю. В общем, это управление. Наставник за мной послал, говорит, что он имеет сведения от школы, из допросов всяких, от моих соучеников, от родителей, от самого потерпевшего, а теперь хочет от меня узнать, что произошло и почему так произошло. Я ему сказал, что он меня преследовал, и все ребята говорили, что он всех тоже преследовал. У него было прозвище Дракоша. Всех драконил. И я в конце концов не выдержал, когда он стал просто бить, «ляву» делать, и пришлось вот… «А что ты, — говорит, — с ним сделал?» — «Ну, ничего». — «Как ничего? Его в больнице откачивали, сотрясуху сделал ему. Как ничего? Ничего себе "ничего"! Что ты с ним сделал? Ну, говори», — говорит. «Ну, я локтем…» Нет, он сказал: «Ты что, локоть применил?» Я говорю: да. «Молодец, — он меня по плечу как бы ударил. — Молодец. Молодец». Он не на стороне, оказывается, был этих ребят. А в ту пору, я потом еще узнал, это же все-таки после войны, офицеры армии конфликтовали с этими ведомствами, у них были какие-то там сложности. Они их старались прибрать к рукам, очевидно. То есть он этого сына полковника не защитил. Меня защитил, тем более не было свидетелей никаких. И только он знал, что это за прием. Потому что обучен был, очевидно. Эдуард Степанович, а как вы в БДТ пришли, как началась ваша театральная деятельность? Закончил театральный институт. И сначала не в БДТ, сначала работал по договорам. Я работал в Малом оперном театре, был распределен даже туда. Был помощником начальника мастерских по всяким живописным работам. Пошел сам туда специально, чтобы всю кухню узнать. Важно это в нашем деле очень. И там работали потрясающие мастера, редкостные мастера еще от императорских театров. Великие исполнители. Художник-исполнитель такой Мешков был профессором Академии художеств, он преподавал рисунок в Академии. Он знаменитого художника Манделя мог спросить, глядя на эскизы: «Как делать? Как у вас или как надо?» Там были знаменитые столяры, древние, которые чуть ли не помнили крепостное право. С императорских времен еще мастера. Был знаменитый бутафор и макетчик Кулибин Иван Корнеевич, который изобретал механические ножницы, вообще черт-те что, потрясающие знал секреты, театральные именно. Я пошел еще в школу такую практическую — и правильно сделал. Работая там, я стал делать декорации. Сначала в народных театрах, с ребятами, которые кончили параллельно режиссуру. Потом режиссер Айма Коковкина, которая замужем была за актером, а ныне писателем и драматургом московским Сергеем Коковкиным, предложила мне сделать «Царя Водокрута» Шварца. И я ей это сделал в Театре драмы и комедии. Спектакль имел успех. Декорация очень понравилась, и совпало так, что два театра областных объединили в один. Областной драматический театр и Театр драмы и комедии стали одним театром — Театром драмы и комедии с площадкой, где сейчас он находится, на Литейном. И главным режиссером этих театров стал Григорий Израилевич Гуревич. Очень интересная фигура, тоже забытая, к сожалению, в театроведении. Это был уникальный человек, уникального образования. Выходец из петербургских евреев, из семей, которым еще при Екатерине разрешено было учиться в университетах русских. Знавший массу языков: латынь, древнегреческий, древнееврейский. Он все знал, такая энциклопедия. Для меня это тоже находка была, потому что по моей образоваловке необходимо было еще что-то получить. Вот он меня пригласил главным. И в какой-то степени он тоже был для меня учителем. Хотя я уже был дипломированным специалистом. Четыре года я отработал у него. Потом он ушел на пенсию, старенький был очень уже. Меня переманил Рубен Агамирзян, получивший в ту пору театр Комиссаржевской. И переманил, посмотрев спектакль мой в Театре драмы и комедии. А ваши рассказы о детстве у вас в памяти существовали уже такими готовыми новеллами или нет? Конечно, когда я стал писать, я понял, что это совсем другая история, что это, конечно, искусство, что это тяжелое дело очень. Но я не считаю себя писателем до сих пор. Я художник, потому что я компоную, выстраиваю все, как художник, как я рисую, — можно сказать так. Но не я первый. Многие художники писали неплохо, даже хорошо. Если взять старинную историю, то Бенвенуто Челлини неплохо написал книжку свою, которую до сих пор читают с большим интересом. Или замечательно писал Репин, «Далекое близкое», или прекрасная книжка рассказов Коровина. Петров-Водкин три книги написал. Ну, многие художники писали, и западные, и наши. «Письма» Ван Гога — это замечательная книжка, переписка его. Это литература. Или «Дневники» Делакруа — тоже жутко интересно. Или двухтомник Бенуа. Для меня это литература. И язык тоже замечательный. Так что не я первый, не я последний. Когда вы говорите, что вы не пишете, а компонуете, вы что имеете в виду? Компоную, действие выстраиваю. Компоновка тоже наша связана с действием. То же начало, как в литературе: пролог, потом начало действия, оно постепенно идет, потом оно сгущается, происходит, как это в литературе называется, кульминация, идет кульминация, кульминация, потом спад и эпилог. Так же строится у художников композиция, слева направо только движение. Человек смотрит на картину слева направо. На все смотрится слева направо — так устроен человек. Посмотрите справа налево, вам тяжелее становится. Так вот, по движению стрелки часов или по движению солнца строится композиция. Ну, вот я тоже так выстраиваю: начало композиции, оно должно как бы вести людей, читателей. Не сразу ударить по голове. Ритмически тоже — баланс вертикальный и горизонтальный, стремление к солнцу и к земле одновременно. Мастаба — горизонталь и готика — солнце. Вот в литературе так же оказалось, так я думаю. Мне интересно с писателем каким-то встретиться, поговорить, но мне некогда просто. Зарабатываю я рисованием, потому что за писательство не платят, это смешные деньги. И я не понимаю, как они живут, писатели, просто непонятно.

«Я стал говорить русским матом»
© Lenta.ru